Выберите шрифт Arial Times New Roman
Интервал между символами (кернинг): Стандартный Средний Большой
Для русского человека поездка за границу была далеко не обычным явлением в XVIII веке. Такая поездка требовала и значительных средств, и знания иностранных языков, и сравнительно высокого умственного развития. Все это было у Карамзина, и в мае 1789 года он выехал наконец из столицы в дорожном дормезе с любимыми книгами в чемодане. Петров провожал его до заставы. "Там,- рассказывает нам путешественник,- обнялись мы с ним и еще в первый раз видел я слезы его; - там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: "Прости!" Колокольчик зазвенел, лошади помчались, и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей..." Что же так сильно тянуло Карамзина за границу? Думал ли он изучать промышленность и торговлю, общественные или политические учреждения, нравы и обычаи европейских народов? - Ни то, ни другое, ни третье. Его манила неизвестность, всегда таинственная для молодого человека, манила чужая природа, горы Швейцарии, синяя вода Женевского озера, шум великого города, красиво раскинувшегося на монмартрских холмах, а главным образом ему хотелось ознакомиться с великими людьми, чьи произведения он читал в России, кого привык уважать и любить. Более поверхностного наблюдателя, чем Карамзин, трудно даже найти; но вместе с тем трудно найти и более интересного автора записок, особенно у нас, в России. "Письма русского путешественника" Карамзина и "Письма об Испании" Боткина, несомненно, самые изящные произведения наших туристов. Объясняя цель своего путешествия, Карамзин говорит: "Приятно и весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется и чувствует неоцененную свободу человека, по которой он подлинно может назваться царем земного творения". "Приятными и веселыми вышли и "Письма русского путешественника". Не ищите в них только ничего особенно глубокого, и они несомненно даже и теперь доставят вам значительное удовольствие.
Карамзин пробыл за границей около полутора лет, от мая 1789 года до сентября 1790 года. Он посетил Германию, Францию, Швейцарию и Англию. Главные места, где он дольше других останавливался, были: Берлин, Лейпциг, Женева, Париж и Лондон.
Первый замечательный человек, которого посетил Карамзин в Кенигсберге, был великий философ Эммануил Кант. Полагаю, что встреча с ним - самая интересная из всех встреч нашего путешественника, почему и привожу ее описание полностью.
"Меня,- рассказывает Карамзин,- встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный. Первые слова мои были: "я - русский дворянин, люблю великих мужей и желаю изъявить мое почтение Канту". Он тотчас попросил меня сесть, говоря: "я писал такое, что не может нравиться всем, немногие любят метафизические тонкости".
"С полчаса поговорили мы о разных вещах: о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель. Надобно было удивляться его историческим и географическим знаниям, которые, казалось, могли бы одни загромоздить магазин человеческой памяти, но это у него, как немцы говорят, дело постороннее. Потом я, не без скачка, обратил разговор на природу и нравственность человека; и вот что мог удержать в памяти из его рассуждений:
"Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым, и стремится всегда к приобретениям. Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает; но он в ту же минуту почувствует, что это все не есть все. Не видя цели или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием. Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет, и скоро придет конец жизни моей; ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия; но, представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном законе: назовем его совестью, чувством добра и зла - но он есть. Я солгал; никто не знает лжи моей, но мне стыдно.- Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни; но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами увидели ee? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься нынешнею жизнью и были в беспрестанном томлении; а в противном случае не имели бы утешения сказать себе в горестях здешней жизни: авось там будет лучше! - Но говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем уже бытие Всевечного творческого разума, все для чего-нибудь создавшего и всему благотворящего. Что? как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное".
"Почтенный муж,- заключает Карамзин свое изложение,- прости, если в сих строках обезобразил я мысли твои".
Из Кенигсберга Карамзин отправился в Берлин, где посетил знаменитого в прошлом столетии книгопродавца Николаи, друга и издателя Лессинга. Разговор зашел о происходившей в то время ожесточенной полемике между католиками и протестантами. Наш путешественник предается следующим рассуждениям о веротерпимости: "Где,- говорит он,- искать терпимости, если сами философы, самые просветители - а они так себя называют,- оказывают столько ненависти тем, которые думают не так, как они? Тот есть для меня истинный философ, "кто со всеми может ужиться в мире, кто любит и несогласных с его образом мыслей". В этих словах никак нельзя не отметить излишнего добродушия. Терпимость к чужому мнению - вещь прекрасная, но если чужое мнение прокладывает себе дорогу костром и виселицами, пытками и тюрьмами, если оно неискреннее, если оно заботится не об истине, а о том, чтобы какими бы то ни было средствами заставить замолчать своего противника, то терпимость к нему становится прямо преступной. Во всяком случае подчеркнутые слова характерны для Карамзина.
В Берлине же Карамзин посетил театр и плакал, смотря драму Коцебу "Ненависть к людям и раскаяние". Описывая свои впечатления, он роняет глубокие слова, припомнить которые нелишне еще и теперь: "Я думаю, что у немцев не было бы таких актеров, если бы не было у них Лессинга, Гете, Шиллера и других драматических авторов, которые с такой живостью представляют в драмах своих человека, каков он есть, отвергая все излишние украшения или французские румяна, которые человеку с естественным вкусом не могут быть приятны. Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы, я живо воображаю себе, как надобно играть актеру и как что произнесть, но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них хорошо играть актеру или так, чтобы меня тронуть".
В июле Карамзин был уже в Саксонии. Интересен разговор, который он вел по дороге из Мейсена в Лейпциг о бессмертии души.
"Федон,- сказал спутник (студент),- есть, может быть, самое остроумнейшее философическое сочинение; однако ж все доказательства бессмертия нашего основывает автор на одной гипотезе. Много вероятности, но нет уверения; и едва ли не тщетно будем искать его в творениях древних и новых философов.- Надобно искать в сердце,- сказал я.- "О, государь мой! - возразил студент,- сердечное уверение не есть еще философическое уверение, оно не надежно; теперь чувствуете его, а через минуту оно исчезнет, и вы не найдете его места. Надобно, чтобы уверение основывалось на доказательствах, на тех врожденных понятиях чистого разума, в которых заключаются все вечные необходимости истины... Сего-то уверения ищет метафизик в уединенных сенях, во мраке ночи, при слабом свете лампады, забывая сон и отдохновение.- Ежели бы могли мы узнать точно, что такое есть душа сама в себе, то нам все бы открылось; но..." Тут вынул я из записной книжки своей одно письмо доброго Лафатера и прочитал студенту следующее: "Глаз по своему образованию не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерцаемся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа - все сие существует единственно потому, что вне нас существует,- по феноменам или явлениям, которые до нас касаются".
Разговор оборвался на половине, но все же в возражениях Карамзина можно различить отдаленный отзвук масонских речей и взглядов.
В Лейпциге, увидя могилу Геллерта, Карамзин проявил всю свою нежную чувствительность. Произошла сцена во вкусе наших прадедов. Трактирщик позвал ужинать Карамзина, только что вернувшегося с кладбища. "Нет, г-н Мемель,- воскликнул тот,- я не пойду ужинать. Сяду под окном, буду читать Вейсееву элегию на смерть Геллерта, Крамерову и Денисову оду, буду читать, чувствовать и - может быть плакать. Нынешний вечер посвящу памяти добродетельного. Он здесь жил и учил добродетели".
Наконец Карамзин достиг жилища олимпийцев, как тогда называли Веймар. "Здесь ли Виланд? Здесь ли Гердер? Здесь ли Гете?" - были его первыми нетерпеливыми вопросами. Ему отвечали, что здесь, и он немедленно же полетел к Гердеру "на крыльях своей восторженности". Однако свидания с Гердером и Виландом не дали Карамзину ничего особенно нового, и дело кончилось лишь тем, что он удовлетворил свою страсть лицезреть знаменитых и прославленных людей. Характерен, впрочем, разговор с Виландом,- другом и одно время даже соперником Гете, автором бесчисленных стихотворений и поэм, теперь совершенно и справедливо забытых. Приводим этот разговор с сокращениями.
"Простите,- сказал, входя, Карамзин,- если давешнее мое посещение было для вас не совсем приятно. Надеюсь, что вы не сочтете наглостью того, что было действием энтузиазма, произведенного во мне вашими прекрасными сочинениями". "Вы не имеете нужды извиняться,- отвечал он,- я рад, что этот жар к поэзии так далеко распространяется, тогда как он в Германии пропадает". Тут сели мы на канапэ. Начался разговор, который минута от минуты становился живее и для меня занимательнее. Говоря о любви своей к поэзии, сказал он: "Если бы судьба определила мне жить на пустом острове, то я написал бы все то же, и с таким же старанием вырабатывал бы свои произведения, думая, что музы слушают мои песни". Он желал знать, пишу ли я? и не переведено ли что-нибудь из моих безделок на немецкий? Я сыскал в записной своей книжке перевод "Печальной Весны". Прочитав его, сказал он: "Жалею, если вы часто бываете в таком расположении, какое здесь описано. Скажите,- потому что теперь вы вселили в меня желание узнать вас короче,- скажите, что у вас в виду?" "Тихая жизнь,- отвечал я.- Окончив свое путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми друзьями, любить изящное и наслаждаться им". "Кто любит муз и любим ими,- сказал Виланд,- тот в самом уединении не будет празден и всегда найдет для себя приятное дело. Он носит в себе источник удовольствия, творческую силу свою, которая делает его счастливым".
Такие взгляды, конечно, были как нельзя более приятны Карамзину, который сам себя называл любителем муз и решительно ничем не интересовался, кроме литературы и поэзии.
Но вот и Швейцария, страна свободы. "Какие места! Какие места! - восклицает наш путешественник.- Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцарцы! всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастье, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть, конечно, приятное сновидение, и самая роковая стрела (т.е. смерть) должна кротко влетать в грудь вашу, не возмущаемую тиранскими страстями!.."
Этот риторический гимн швейцарской свободе является несколько неожиданным, но Карамзин никак не мог противодействовать искушению написать красивый и звучный период по поводу такого красивого и звучного слова, как "свобода". Впрочем, восторг по адресу последней был общим местом в литературе прошлого века, и лишь гораздо позже люди стали отдавать себе отчет в том, что, собственно, значит это красивое и звучное слово. Как бы там ни было, легко представить себе, какое впечатление должны были производить музыкальные фразы Карамзина на современников. Они читали Вольтера и Руссо, они восторгались "красотами натуры" и "простотою нравов", они любили общие места и нежную чувствительность, все это в изобилии преподносилось им, и притом в самой изящной форме...
В Цюрихе Карамзин навестил Лафатера, имя которого было в то время очень громким, и вел с ним беседы преимущественно на философические темы. Разумеется, он предложил тотчас любимый свой вопрос: "Какая есть всеобщая цель бытия нашего, равно достижимая для мудрых и слабоумных?" Лафатер отвечал: "Бытие есть цель бытия. Чувство и радость бытия есть цель всего, чего мы искать можем". Но этим умным ответом наш путешественник остался почему-то недоволен.
Величественная красота швейцарской природы произвела на Карамзина сильное впечатление, и, надо отдать ему справедливость, он умел описывать ее так, как никто до него в России. Посмотрите, например, как разукрашено его легким пером описание экскурсии на горные вершины:
"В четыре часа разбудил меня проводник мой. Я вооружился геркулесовскою палицею - пошел - с благоговением ступил первый шаг на Альпийскую гору и с бодростью начал взбираться на крутизны. Утро было холодно; но скоро почувствовал я жар и скинул с себя теплый сюртук. Через четверть часа усталость подкосила ноги мои - и потом каждую минуту надлежало мне отдыхать. Кровь моя волновалась так сильно, что мне можно было слышать биение своего пульса. Я прошел мимо громады больших камней, которые за десять лет перед сим свалились с вершины горы и могли бы превратить в пыль целый город. Почти беспрестанно слышал я глухой шум, происходящий от катящегося с гор снега. Горе тому несчастному страннику, который встретится сим падающим снежным кучам! Смерть его неизбежна.- Более четырех часов шел я все в гору, по узкой каменной дорожке, которая иногда совсем пропадала; наконец достиг до цели своих пламенных желаний и ступил на вершину горы, где вдруг произошла во мне удивительная перемена. Чувство усталости исчезло; силы мои возобновились; дыхание мое стало легко и свободно; необыкновенное спокойствие и радость разлились в моем сердце. Я преклонил колена, устремил взор свой на небо и принес жертву сердечного моления - Тому, кто в сих гранитах и снегах напечатлел столь явственно свое всемогущество, свое величие, свою вечность!.. Друзья мои! я стоял на высочайшей ступени, на которую смертные восходить могут для поклонения Всевышнему!.. Язык мой не мог произнести ни одного слова; но я никогда так усердно не молился, как в сию минуту".
Будучи в Лозанне, Карамзин очень уместно припомнил Руссо и рассказал о его "Новой Элоизе". Руссо он любил особенно в дни своей юности. Все привлекало его к женевскому философу - и красивые риторические фразы, и нежная чувствительность, и религиозное настроение. "Недавно,- пишет Карамзин,- был я на острове св. Петра, где величайший из писателей осьмого на десять века укрывался от злобы и предрассуждений человеческих, которые, как фурии, гнали его из места в место. День был очень хорош. В несколько часов исходил я весь остров и везде искал следов женевского гражданина и философа: здесь, думал я, здесь, забыв жестоких и неблагодарных людей... неблагодарных и жестоких! Боже мой! как горестно это чувствовать и писать... здесь, забыв все бури мирские, наслаждался он уединением и тихим вечером жизни; здесь отдыхала душа его после великих трудов своих; здесь в тихой, сладостной дремоте покоились его чувства! Где он? Все осталось, как при нем было; но его нет,- нет! Тут послышалось мне, что и лес, и луга вздохнули, или повторили глубокий вздох моего сердца. Я смотрел вокруг себя - и весь остров показался мне в трауре. Печальный флер зимы лежал на природе. Ноги мои устали. Я сел на краю острова. Бильское озеро светлело и покоилось во всем пространстве своем; на берегах его дымились деревни; вдали видны были городки Биль и Нидау. Воображение мое представило плывущую по зеркальным водам лодку; зефир веял вокруг ее и правил ею вместо кормчего. В лодке лежал старец почтенного вида, в азиатской одежде; взоры его, на небеса устремленные, показывали великую душу, глубокомыслие, приятную задумчивость. Это он, тот, кого выгнали из Франции, Женевы, Нешателя - как будто бы за то, что Небо одарило его отменным разумом, что он был добр, нежен и человеколюбив"...
В окрестностях же Лозанны Карамзину удалось оказать содействие "двум любящим сердцам, разъединенным бедностью". Это довольно трогательное происшествие, рассказ о котором, наверное, должен был вызвать слезы на глаза наших чувствительных прабабок. Карамзин воспользовался своими знакомствами, и любящие сердца были соединены.
В Женеве наш путешественник прожил несколько месяцев и довольно близко сошелся с забытым теперь философом Боннетом, автором многих трактатов о нравственных задачах жизни,- и думал даже перевести кое-что из его произведений на русский язык, но различные занятия и хлопоты не позволили ему выполнить намерения.
Перевернем теперь несколько десятков страниц "Писем русского путешественника",- страниц, наполненных теми же излияниями, восторгами, отрывочными впечатлениями или подернутых грустью при мысли о разлуке с друзьями, и откроем книгу на том месте, где речь идет о Париже. Туда Карамзин прибыл 27 марта 1790 года и попал в самый разгар революции. Бастилия была уже разрушена, могучий голос Мирабо гремел с трибуны, феодализм был отменен, судьба старого порядка, монархии, церкви стояла на очереди.
Но все это не произвело на него особенного впечатления, он даже не задумался над страшной исторической драмой, происходившей у него на глазах, не попытался отдать отчета в ее грозном смысле: его по-прежнему интересуют прежде всего литература, искусство, самый город.
"Мы,- пишет он, например,- приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее, Париж! Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий - и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. Вот он (думал я) - вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, моды; которого имя произносилось с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке; которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. я его вижу и буду в нем! - Ах, друзья мои! сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия! Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением!"
Он посещал театры, музеи, академии. Был ли он хотя раз на заседаниях национального собрания? Кажется, нет: это было не его дело. По поводу революции он отделывается мудрым размышлением: "всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан и в самом несовершеннейшем надо удивляться порядку, гармонии, благоустройству. Всякие насильственные потрясения гибельны и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провиденью: Оно, конечно, имеет свой план: в его руке сердца государей и - довольно"...
В общем, парижские впечатления Карамзина сводятся к очень немногому.
"Париж есть город единственный. Нигде, может быть, нельзя найти столько материй для философских наблюдений, как здесь; нигде столько любопытных предметов для человека, умеющего ценить искусства; нигде столько рассеяний и забав. Но где же и столько опасностей для философии, особливо для сердца? Здесь тысячи сетей расставлены для всякой его слабости... Шумный океан, где быстрое стремление волн мчит вас от Харибды к Сцилле, от Сциллы к Харибде! Сирен множество, и пение их так сладостно, усыпительно... Как легко забыться, заснуть! Но пробуждение едва ли не всегда горестно - и первый предмет, который явится глазам, будет пустой кошелек. Однако ж не надобно себе воображать, что парижская приятная жизнь очень дорога для всякого: напротив того, здесь можно за небольшие деньги наслаждаться всеми удовольствиями по своему вкусу. Я говорю о позволенных, и в строгом смысле позволенных удовольствиях иметь хорошую комнату в лучшей отели; поутру читать разные журналы, газеты, где всегда найдешь что-нибудь занимательное, жалкое, смешное; и между тем пить кофе, какого не умеют варить ни в Германии, ни в Швейцарии; потом кликнуть парикмахера, говоруна, враля, который наскажет вам множество забавного вздору о Мирабо и Мори, о Бальи и Лафайете, намажет вам голову прованскими духами и напудрит самою белою легкою пудрою; а там, надев чистый простой фрак, бродить по городу, зайти в Пале-Рояль, в Тюльери, в Елисейские поля, к известному писателю, к художнику, в лавки, где продаются эстампы и картины,- к Дидоту, любоваться его прекрасными изданиями классических авторов, обедать у ресторатора, где подают вам за рубль пять или шесть хорошо приготовленных блюд с десертом; посмотреть на часы и расположить время свое до шести, чтобы осмотреть какую-нибудь церковь, украшенную монументами, или галерею картинную, или библиотеку, или кабинет редкостей, явиться с первым движением смычка в опере, в комедии, трагедии, пленяться гармониею, балетом, смеяться, плакать - и с томною, но приятных чувств исполненною душою отдыхать в Пале-Рояле за чашкою баваруаза, взглядывать на великолепное освещение лавок, аркад, аллей в саду,- наконец возвратиться в свою тихую комнату и заснуть глубоким сном с приятною мыслью о будущем.- Так я провожу жизнь и доволен"...
Покинув Париж, Карамзин отправился в Англию, но мы уже не будем следить за его путешествием. В сентябре 1790 года он вернулся в Россию.
Таковы прославленные "Письма русского путешественника", десятки раз издававшиеся, прочтенные несколькими поколениями, умилявшие столько сердец. Что можем найти в них мы? Легкий и приятный слог, легкий и приятный рассказ, несколько мимоходом записанных глубоких мыслей, немало метких отзывов о произведениях искусства, столько же красиво, сколько и риторически нарисованных картин природы - и все. С более серьезными требованиями к этой книге обращаться нельзя. Она не ведет нас ни в историю своего времени, ни в настроение тогдашнего общества. ум автора скользит по поверхности жизни и как бы боится заглянуть в ее таинственную глубину.